Каждый день происходили беседы с защитниками; каждый день толпа знакомых, родственников и подставных «невест» приходила на свидания, которые давались в конторе тюрьмы всем сразу; тут можно было, на глазах надзирателя, вручить записку, посекретничать, уговориться о чем угодно. Всего сидело тогда человек пятнадцать.
Мне тоже устроили «невесту», и раза три в тюрьму приходила совершенно мне незнакомая, страшно смущавшаяся, простенькая девица, а я смущался еще больше, чем она, так что разговор не клеился. Она добросовестно являлась в зал судебного заседания, при выходе из суда дала мне букетик цветов, и больше я ее не видел.
Благодаря усилиям адвокатов на первом же заседании палаты слушание этого общего дела было отложено. Канторович и многие другие выпущены на поруки или под залог, а я дня через три судился отдельно и по доказанности обвинения получил год тюрьмы. Это наказание покрывалось, конечно, бессрочной ссылкой.
В тюрьме остался один я. Меня посадили в камеру второго этажа. Она не запиралась. Я целые дни бродил по двору, подружился с маленькой девочкой, дочерью начальника, и собакой-овчаркой. Канторович некоторое время оставался в Феодосии. По моей просьбе он принес мне съестную передачу, табак и пять штук огромных машинных гвоздей. Будка, у которой дежурил часовой-солдат с винтовкой, помещалась рядом с деревянным сортиром, между будкой и оградой было узкое расстояние.
Я сделал из гвоздей «кошку», из казённых простынь и своего белья скрутил толстую верёвку, завязав на ней частые, большие узлы, приладил к одному концу этого каната свой якорёк, спрятал орудие бегства под полу пиджака и вышел во двор гулять. Походив некоторое время, я сделал вид, что захожу в сортир, а сам шмыгнул за будку и перекинул через железный кровельный гребень стены «кошку». Она зацепилась прочно. Тотчас я полез в стену, и уже схватился за гребень, как верёвка лопнула и я свалился вниз. Обрывок болтался вверху, на гребне. Солдат выглянул из-за будки и растерялся. Он стоял, тупо смотря, как я, смотав оставшийся у меня обрывок, перекидывал его.
– Не смотри! Не смотри! Отвернись, такой-сякой! – кричали солдату уголовные с верхнего этажа, видевшие мою горькую попытку бежать.
– Беги в камеру! – сказал солдат. Он подошёл к стене и штыком скинул висящий обрывок на сторону пустыря. Весь дрожа от отчаяния, я ушёл, лёг на койку и заревел.
Дело это не открылось бы, если бы начальник, возвращаясь из города, не заметил валяющуюся у стены «кошку». Он прибежал ко мне, долго бушевал и грозил карцером, упрекал меня в «неблагодарности» и потрясал перед моим лицом «кошкой». Вначале я отпирался от всего, но потом, разозлясь, заявил:
– Вы принимаете все меры, чтобы не выпустить нас отсюда. Почему мы, в таком случае, не можем принимать все меры, чтобы бежать? Ваша задача – одна, наша – другая.
С этого дня я был заперт на ключ, лишён прогулок и книг, а через три дня, как «опасный», я был увезён снова в надёжную севастопольскую тюрьму.
Я вышел лишь 20 октября, после исторического расстрела демонстрации у ворот тюрьмы. Адмирал согласился освободить всех, кроме меня. Тогда четыреста рабочих с.-д., не желая покидать тюрьму, если я не буду выпущен, заперлись вместе со мной в моей камере, и никакие упрашивания жандармского полковника и прокурора не могли заставить их покинуть тюрьму. Через двадцать четыре часа после такого своеобразного бунта всех нас вызвали в канцелярию, и я получил наконец свободу.
Каждый день я проводил в квартире того ссыльного учителя, который пугал людей на улице страшными возгласами. К нему приходили как в штаб-квартиру. Однажды десятилетняя девочка, дочь учителя, взяла лежавшую среди другого оружия заряженную двустволку. Я мирно разговаривал со Спартаком. У самого моего уха грянул выстрел, заряд картечи ушел глубоко в стену, а девочка, испугавшись, бросила ружье и заплакала. Она призналась, что уже прицелилась в меня (это в двух-то шагах!). Но, неизвестно почему передумав, прицелилась мимо моей головы; однако мне обожгло ухо. Она думала, что ружье не заряжено.
Общее волнение очевидцев ничем не отразилось на мне. Я остался спокоен и вял, что объясняю сильной психической реакцией после освобождения. Действительно – свобода, которой я хотел так страстно, несколько дней держала меня в угнетенном состоянии. Всё вокруг было как бы неполной, ненастоящей действительностью. Одно время я думал, что начинаю сходить с ума.
Так глубоко вошла в меня тюрьма! Так долго я был болен тюрьмой….
Когда стемнело, на ярко освещенный трап грузового парохода «Рекорд» взошел Комендант. Это был очень популярный в гавани человек семидесяти двух лет, прямой, слабого сложения старичок. Его сморщенное, как сухая груша, личико было тщательно выбрито. Седые бачки торчали, подобно плавникам рыбы; из-под седых козырьков бровей приятной улыбкой блестели маленькие голубые глаза. Морская фуражка, коричневый пиджачок, белые брюки, голубой галстук и дешевая тросточка Коменданта на ярком свете электрического фонаря предстали в своем убожестве, из которого эти вещи не могла вывести никакая старательная починка. Лопнувшие двадцать два раза желтые ботинки Коменданта были столько же раз зашиты нитками или скрепляемы кусочками проволоки. Из грудного кармана пиджака выглядывал кусочек пришитого накрепко цветного шелка.
Заботливо потрогав воротничок, а затем ерзнув плечами, чтобы уладить какое-то упрямство подтяжек, старичок остановился против вахтенного и резко растопырил руки, склонив голову набок.